Жан Поль Сартр

ДНЕВНИК за 27 февраля 1940 г., вторник

     <...> В здешней жизни всё по-прежнему. Никакого очарования, ничего сколько-нибудь примечательного. Всё идёт своим чередом. Если со мной что-то и происходит, то идёт это оттуда, из Парижа, и я не могу здесь об этом говорить. Но со вчерашнего дня я начинаю чувствовать, что покрываюсь настоящим, как чёрствой коркой. Я окапываюсь, как говорит Мистлер. Это значит, что вещи приобретают более чёткие очертания; во мне оживают маленькие ожидания, ограниченные ближайшими часами; здешняя жизнь обволакивает меня, как густой туман, и не даёт мне тщетно устремляться к тревожному отсутствию кого-то и отдалённому будущему. Во мне возрождается угрюмая тишь жизни, я обращаю внимание на запах табака, вкус кофе, атмосферу Солдатского Дома. Вся проблема чувств (грусть, радость, безразличие) зависит от степени плотности настоящего. Чаще всего в моменты печали пелена настоящего становится такой тонкой, такой прозрачной, что взгляд проходит сквозь неё, оно оказывается тоненькой стеклянной перегородкой, которая отделяет от будущего и которую невозможно разбить; оно освещается каким-то нереальным, студийным светом, который не отбрасывает тени, под таким светом становится не по себе, как будто ты в огромном пустом зале.

     Во всяком всевластии чувства, наподобие того, что я теперь переживаю, кроется непонятно какая неподлинность. Это отчаянная попытка убежать от одиночества. Но ещё нужно понять, что это значит. Сегодня утром я сражён этой столь распространённой потребностью: желанием “быть любимым”. На первый взгляд не так уж очевидно, что должно хотеть быть любимым, если сам любишь. В особенности если придерживаешься повсеместно распространённых психологических принципов. Если принять их, и если человек — это экзистенциальная самодостаточность, ему следовало бы хотеть обладать объектом любви, заполучить его в полное владение и на день, и на ночь, видеть полную зависимость в его рабских глазах и улыбках. Чего ещё надо? Подобная зависимость встречается чаще, чем можно было подумать, однако она далеко не удовлетворяет; она только усиливает упорство этого стремления, которое — по ту сторону абсолютной покорности — ищет того, что ускользает от порабощения, ищет свободного сознания, любви которого и домогается. Я прекрасно понимаю, что любовь живого существа, которое является чьей-то собственностью, многое упрощает для собственника. Но я вижу также и то, что тому, кто хочет абсолютной власти, наплевать на любовь: ему довольно и страха. Абсолютные монархи и диктаторы искали любви своих подданных исключительно через политику — и если находили какой-то более выгодный способ поработить их, сразу же им пользовались. С другой стороны, однако, случается, что полное порабощение любимого существа убивает любовь в том, кто любит. Спокойнее и тягостнее быть любимым, чем любить самому. Эти истины из области здравого смысла показывают, что любовник вовсе не хочет полного порабощения любимого существа. Не желает стать объектом всепоглощающей и механической страсти. Он хочет пика, неустойчивого равновесия страсти и свободы. Прежде всего он хочет, чтобы свобода сама решила стать любовью, причём не только в начале, но решала так каждое мгновение. В любимом существе для влюблённого нет ничего ценнее того, что я назову независимостью любви. Сам я всегда со скрытым неудовольствием читал эти истории с приворотным зельем, рассказываемые Вагнером или Бедье. Если Тристан и Изольда обезумели от приворотного зелья, они мне интересны меньше всего в мире; их любовь — это болезнь, отрава. Помню, что я совершенно равнодушно читал самые трепетные страницы этой истории, ведь я не мог забыть, как родилась эта любовь. Если бы кто-то сказал мне, что готов с помощью колдовства завоевать для меня любовь самой красивой женщины в мире, то для меня такое предложение было бы равноценно предложению переспать с куклой человеческих размеров. Для меня дороже всего свобода тех, кого я люблю. Странное всевластие, скажут иные. Да, но эта свобода дорога мне при том условии, что её можно попрать. Не упразднить, а именно нарушить. Но может ли нарушенная свобода оставаться свободой? Остаётся ли свободной “соблазнённая” женщина? В этом весь вопрос. Но мне как раз-таки и кажется, что в любви заключается точный и метафизический ответ: свобода ни в коем случае не может перестать быть свободной. Мне известно, что немного устаревшим спутником любви является рабство, которое символизируется цепями, кандалами и всей этой всячиной. Но я не воспринимаю всерьёз тех людей, которые жалуются, что их пленили. Но ведь, скажут мне, надо выбирать: если свобода по природе своей всегда должна остаться свободной, если ничто не может заковать её в цепи, как же её можно нарушить? Тут есть противоречие: как можно хотеть заковать в цепи то, что должно остаться свободным? Именно это, вне всякого сомнения, и означает желание быть любимым: достичь другого в его абсолютной свободе. Здесь корень садизма, например, идеал которого в том, чтобы заставить стонать. Садист доводит пытки до того, что жертва больше не может сдержаться и молит о пощаде, садист испытывает наслаждение от того, что вырвал этот крик у свободы своей жертвы: ведь он мог не закричать, мог сделать другой выбор — погибнуть под ударами, стиснув зубы. Вот почему часто бывает, что садист заранее определяет выбор: или ты по своей воле пойдёшь на то, что тебе отвратительно — или тебе придётся помучиться. Выбор даётся, чтобы жертва пришла в смятение от своей свободы и чтобы разговор оставался на почве независимости. Покорённый человек, жертва, идущая на уступку, еврей, который под ударами палок кричит “Долой евреев!”, всё равно делает свой выбор. Для садиста момент оргазма наступает именно в тот двусмысленный миг, когда принуждение даёт ход свободе, когда свобода принимает на свой счёт принуждение, на которое идёт садист. И садист знает, что момент, когда выбор будет сделан, всё равно наступит, что надо просто подождать, усиливая с каждым мигом принуждение, и что жертва всё равно будет свободной даже и в тот момент, когда уступит. Достоверность того, что свобода нерушима, могла бы обескуражить садиста, — точнее, она обескуражит кого угодно, кроме него, — но садист устроен так, что именно это противоречие и возбуждает его сильнее всего, именно эта невозможность, именно это режущее слух словосочетание: рабская свобода. Это его привлекает. В сердце порока всегда имеется сущностная пустота, наслаждение порочного человека всегда будет горьким. Я не хочу сказать, что любовь — это садизм, я хочу сказать, что садизм коренится в любви. Тот, кто хочет быть любимым, не осуществляет принуждения в отношении свободного выбора. Однако фразы и жесты, которые волнуют его больше всего, “вырываются” у любимого существа. То есть те, кто обнаруживают сдержанность, скромность, отказ, вдруг побеждаются совершенно новой свободой, той свободой, которая уступает, которая выбирает согласие, которая решает не сдерживать себя. Эта свобода пленена самой собой, она обращена на саму себя — это как в безумии, как во сне — она захотела, чтобы её пленили. Свободы, которая для самой себя создаёт потребность видеть любимое существо, касаться его, ласкать — такой свободы мы требуем от тех, кого любим. И чтобы эта свобода осталась свободой, даже и в этом смятенном состоянии, нам нужно бояться, как бы она не высвободилась, не убежала, чтобы снова не овладела собой и не поставила себя мигом позже той свободой, которая против того, что с ней было раньше. В этом, собственно, и заключена природа свободы. Всякое любовное помышление, всякое любовное признание подводит нас к сиюминутному, прижимает нас к настоящему, потому что это плоды свободы, которая в будущем абсолютна свободна. Напрасно они целят в будущее, влюблённый так и будет трепетать за эти клятвы, так как в любви даётся смутное познание свободы. Доказательством чему служит то, что нам мало любви, ставшей чистой верностью в силу клятвы в верности, которую нам удалось вырвать. Та, что скажет: “Я вас люблю, потому что я дала когда-то честное слово и не хочу от него отступать, так как я верна себе”, — останется ни с чем. Мы хотим, чтобы она нас всё время — сегодня, как вчера — любила в той свободе, которая использует свою свободу на то, чтобы убежать от самой себя. Что нам вовсе не мешает потребовать через мгновение новой клятвы в любви. Таким образом, от другого мы хотим этой всегда зыбкой и всегда новой свободы, которая направляется к нам и нас незаметно захватывает главной своей движущей силой. От любимого существа мы требуем того, чтобы его свобода разыгрывала для нас детерминизм страсти.
     Остаётся понять, почему мы этого хотим. Ведь эта форма любви, которая является самой распространённой и самой сильной формой любви, любви, требующей любви-рабства, любви, жаждущей свободы другого человека, только для того чтобы её попрать, является самой что ни на есть неподлинной. Есть другие способы любить. Но сама эта неподлинность может послужить нам проводником, так и в самом деле можно предположить, что всякая неподлинная форма существования определяется своей неподлинностью. Известно, что неподлинность состоит в том, что люди стремятся обнаружить какое-нибудь основание, чтобы “снять” абсурдную иррациональность фактичности. Мне представляется, что желание быть любимым преследует цель выставить другого человека основанием нашего собственного существования. Тот, кто будет нас любить — при том условии, что мы его любим — снимет нашу фактичность.
     Что мне и хотелось бы сейчас объяснить.
     Нужно видеть, что любовь не создаёт отношений с другим человеком; она возникает на экзистенциальном фоне бытия-для-другого, причём этот фон затрагивает нас в нашем собственном существовании. Я говорил, что существовать для другого, то есть существовать как беззащитная внешность, проецируемая на бесконечную свободу другого, — это в природе для-себя-бытия. Это в моей природе бытия для-меня внутри для-себя-бытия. Единственный способ не быть другим — это быть-для другого. И в той мере, в какой я есмь себе самому моё собственное “не-быть-другим”, я есмь самому себе моё собственное “быть-для-другого”. По природе своей я “подставляю себя под удар” другого, я сам “в опасности” перед бесконечной свободой другого. Невозможно не обращать на это внимания под тем предлогом, что у другого такое “представление” обо мне, которое меня не затрагивает. Это неправильно: на самом деле, я вовлечён в существование другого самим фактом своего существования, вовлечён в свободу другого, на которую я, в принципе, абсолютно не могу воздействовать. Тем самым мы нацеливаемся представлять обычные отношения между сознаниями, основанные на том обстоятельстве, что сознания существуют во множественном числе внутри единства бытия-для-другого. Неподлинность состоит здесь в том, что мы скрываем от себя экзистенциальное единство для-другого под тем предлогом, что другой “создаёт для себя мой образ”. Однако доонтологическое понимание, данное в самом вторжении для-себя в мир, делает неэффективными эти попытки скрыть от себя истину — если и не всегда, то по меньшей мере раз от разу; тогда имеет место раскрытие. Робость — один из видов такого раскрытия. Хотеть быть любимым другим — значит хотеть “подчинить себе” его бытие-для-другого, действуя таким образом, чтобы свобода пленила саму себя перед лицом той беззащитной наготы, каковой мы являемся для неё. Тем не менее не следует смешивать это желание быть любимым с, например, желанием быть уважаемым. В последнем случае вы ставите себя перед другим в виде сущего, в отношении которого другой, исходя из собственных принципов, должен вынести определённые суждения. Однако другой остаётся абсолютно свободным, он, например, может и покривить душой. В случае с любовью, наоборот, мы ждём, что другой околдует себя в своей собственной свободе, направит свою свободу на отрицание своей свободы перед нами. Только в такой мере мы перестаём подставлять себя под удар его свободы. Если перед нами свобода сковывает себя, то мы перед ней перестаём быть беззащитными, и насколько это возможно, внеположность, каковой мы являемся перед ней, перестаёт быть внеположностью. С тем, чем мы являемся для неё, мы поддерживаем отношения, которые походят на отношения для-себя с самим собой. Вместо того чтобы для-другого отделилось от для-себя, оно оказывается его естественным продолжением. Внутри свободы того, кто нас любит, и на всё время, что нас будут любить, мы оказываемся в безопасности. Таким образом, заставить кого-то полюбить себя не значит пытаться составить для него лестный образ самого себя, это значит существовать в безопасности внутри его свободы.
     Но это ещё не всё: недавно я показал, что всякое желание — это желание присвоения. И что всякое присвоение — это присвоение мира через отдельный объект. Желание устроено так, что объект желания всегда кажется нам непременным условием возможности нашего бытия-в-мире. Я это прекрасно понял лет пять или шесть назад, когда решил бросить курит. Раньше я не принимал такого решения не потому, что предвидел все эти мелкие лишения, которые будут мучить меня в течение дня. Мне казалось, что “мир без табака” будет совершенно бесцветным, словно бы мёртвым, я не буду, например, испытывать удовольствия в кинотеатре, если не могу смотреть фильм, покуривая свою трубку. Мне не придётся ждать ничего хорошего и от стакана доброго вина — если между двумя глотками я не смогу как следует затянуться — или даже от разговора с друзьями, если в моей руке не будет трубки. Отказаться от того, что ты любишь — неважно о чём речь — значит изменить свой мир. И когда ты видишь, что объект желания ускользает, тебе кажется, что это весь мир уплывает сквозь пальцы. Вот почему, наверное, лучший способ излечиться — это свести объект твоего желания к его непосредственному состоянию. Если начать с этой редукции, то уже не за что держаться. Когда я догадался свести табак к тому, чем он был, а это один способ развлечения среди многих в целом мире, я без всяких трудностей бросил курить. Итак, желание — это желание мира, а присвоение означает слияние в-себе-бытия и для-себя-бытия в идеальном единстве “самопричины”. Ведь, если кто-то любит меня, меня желает, я не только застрахован в отношении его свободы, это “для-другого”, каковым я являюсь для того, кто меня любит, оказывается целым миром. То есть моё реальное существование (в модусе для-другого) становится тем непременным условием, которое делает возможным бытие-в-мире-другого. И этот мир, которым я становлюсь, и будет тем самым миром, который является объектом моих желаний, эти деревья, эти улицы, это небо, это море (в этом глубинный смысл кристаллизации по Стендалю: любимое существо, преображённое в мир), потому что у нас с другим один и тот же мир.
     Таким образом, ничтожащее и уничтоженное для-себя, каковое в своей первичной структуре является желанием мира, существует в модусе для другого собственно в виде желанного мира. То есть единство для-себя и мира укрепляется на одну степень, поскольку с этого момента оно относится к типу единства для-себя и для-другого для одной и той же человеческой реальности. Именно это и называется желанием заставить себя любить: реализовать единство для-себя и мира по типу единства для-себя и для-другого, существуя в безопасности внутри свободы, которая пленяет саму себя с тем, чтобы обозначить себя в виде мира.
     Могут сказать, что я в очень сложной форме выражаю весьма простые вещи, и что давным-давно известно, что влюблённому хочется “быть всем в мире” для любимого. Мне это известно, и я не занимаюсь здесь психологией любви. Я лишь хочу заметить, что если отношения между человеческими-реальностями устанавливаются не в модусе для-другого, то напрасно даже пытаться понять, почему одним прекрасным утром кому-то приходит в голову “быть всем в мире” для какой-то женщины. Потому что она дорога ему? Но ведь в этом нет необходимости, если он и так целыми днями может быть с ней, спать с ней, когда ему захочется. Потому что он хочет, чтобы он был ей так же дорог, как она ему? Но почему он этого хочет? Из воли к власти? Но сама воля власти, как я писал 22 февраля, требует экзистенциального объяснения. Можно сказать, что ошибка прежней психологии аналогична ошибке того физика, который поместил бы пробирку с воздухом в ртутную ванну, пытаясь доказать, что из-за давления ртуть в колбе поднимается. Ртуть не будет подниматься, потому что необходимо, чтобы пробирка была пустой. И если мы сами не будем экзистенциальной пустотой, нам никогда не понять этого необыкновенного тщеславия, в силу которого мы, как говорил Паскаль, готовы на самые немыслимые безумства ради того, чтобы представить себя другим людям в “выгодном” свете.
     Продолжаем, так как именно здесь кроется неподлинность. Мы хотим быть любимыми любимым существом, чтобы заполнить его существование. Однако это великодушие не бескорыстно: это существование, которое отныне мы воспринимаем как призванное, утрачивает в наших глазах свою фактичность, мы претендуем на то, чтобы самим — и свободно — привести себя к существованию, чтобы удовлетворить желание свободного сознания. По нашей доброте существуют эти любимые венки на руках. Как добры мы, что имеем глаза, волосы, брови, что неустанно расточаем их в каком-то порыве великодушия — для этого неутомимого желания другого. Если до того, как мы стали любимыми, мы беспокоились об этом неоправданном горении, каковым было наше существование, распылявшееся во все стороны, теперь это самое существование схвачено и желаемо во всех его ничтожных мелочах — свободой, которая аналогична нашей свободе, той свободой, которую мы сами желаем вместе со своей. Здесь основа радости любви: чувство оправданности своего существования. На деле, это совсем не так, просто мы утратили своё одиночество, существо, которое нас любит, нас поглощает в себя, и мы прячем свою голову у него на груди, уподобляясь страусу, который зарывает свою голову в песок. Ведь одиночества не существует без обязательного допущения нашей ничем не оправданной фактичности. По правде говоря, такую неподлинность я ставлю в упрёк прежде всего тем, кто хочет быть любимым без любви со своей стороны. Но всё дело в том, что сам я зачастую был из их числа. Чаще всего в любовную историю меня вовлекала потребность предстать перед другим сознанием как нечто “необходимое”, наподобие произведения искусства. Этакой манной небесной, которая сама собой его заполняет. Но я должен сказать, что если и вы, в свою очередь, любите, то какова бы ни была любовь к вам, вы снова впадаете в одиночество. Но об этом пришлось бы очень долго говорить, так как тогда следовало бы объяснить, а что такое любовь. У меня полно на этот счёт идей, но для того, чтобы изложить их, потребовался бы целый том. Тем более, что по природе своей любовь сексуальна. Я хотел лишь ухватить эту странную неподлинность, которая заставляет нас зависеть от какого-то человека по той именно причине, что мы для него всё. Хотя с виду тут совсем другое, но в этом метафизическом описании я обрисовал себя в полный рост. Завтра попытаюсь попроще описать себя в отношениях с другим. Необходимо отметить, что в настоящий момент я с трудом завоёвываю себе эту подлинность, которую утратил в ходе своего пребывания в Париже. То есть, в сущности, я снова чувствую себя одиноким. Одиноким не в отношении тех или того, кого или что я люблю (это старый и абсурдный монадический анархизм), но по ту сторону тех, кто мне дорог и для кого, возможно, дорог я. Я обретаю “свою” войну и свою судьбу. Тем более, что это не так-то просто в настоящий момент, и, как было написано в какой-то итальянской газете, время, похоже, работает не против Германии. Запуганные скандинавские страны отдали на растерзание Финляндию и обещают быть послушными. Италия, похоже, идёт на сближение с Рейхом, а мы так и не знаем, с какой стороны взяться за противника. Перспективы довольно мрачные, этого довольно, чтобы отвлечь меня от жалких личных историй. <...>

Перевод О. Волчек и С. Фокина



Остальные архивы

Главная страница сайта


Hosted by uCoz