Асар Эппель

ТЁМНОЙ ТЁПЛОЙ НОЧЬЮ

     Господи Боже мой, прости мне, как простил — если простил — покарание кота в Ленинграде, когда тот воровал, крал у соседей и, нарочито деланным голосом воя, не давал мне, измотанному и больному, спать. Прости мне, Господи, и странную шалость, жуткую выдумку уходящего детства, которую я позволил себе и всю никчемность которой всё равно тогда бы не постиг, и никто не смог бы вразумить меня, да и вразумлять было некому, да и сейчас она забавляет меня — правда, чуть-чуть, — а может, и не забавляет, и улыбаюсь я, вспоминая свою дерзость и веселье, тогдашние дерзость и веселье, но давно не улыбаюсь, вспоминая отчаяние той женщины, её беспомощность в ту ночь, её жестоко угаданные мной паранойю и одиночество...
     Тёплой летней ночью, каких теперь нет, а раньше было сколько угодно, летней ночью, когда травяные улицы, нахлебавшись дня, уходили на дно, и на чёрной глубине переставали шевелиться ветви и занавески — хотя, возможно, и не переставали, а тихо шевелились, но во тьме это неразличимо, — тёмной тёплой ночью я вышел из сверкающего трамвая и стал уходить в темноту, на дно океана, туда, где то ли шевелятся, то ли не шевелятся ветви и занавески.
     Я вышел на эту дорогу один, потому что один только и приехал на сверкающем трамвае, а ступив на неё, пошёл не очень-то спеша, но живо, а под ноги даже не глядел, потому что по дороге этой я могу хоть сейчас пройти с завязанными глазами, вернее, мог, потому что дороги этой больше нет, верней, есть, но не вся, а лишь трёхминутное начало её, где светились тогда кое-какие фонари.
     В их свете я увидел впереди и в отдалении старую женщину, идущую — вернее сказать, медленно идущую — попутно со мной. Было заметно, что она как бы подволакивала ногу и шла, тупо ставя обувь. Не сбавляя хода и не производя шума, я быстро оказался в полусотне метров за ней, грузневшей от небольшой головы к бёдрам, грузно завершавшим малопригодные для пешего передвижения конические ноги.
     Всех населяющих травяные улицы, куда вела нас поздняя дорога, я знал, так что узнал и её, хотя поселилась она недавно и жила одна, сама по себе. Вот и сейчас, в тёплую эту ночь, она одна, сама по себе, брела домой, чтобы дома тоже оказаться самой по себе и одной.
     Начиная рассказ, я встал уже, читатель, перед тобой и Внемлющим на колени, и не надо хотеть, чтобы, вспоминая давно прошедшее, я был в этом прошедшем собою только прошедшим; всё ведь перемешалось, так что сам разбирайся, где я какой.
     — На цепочку даже запирается! — сообщил мне друг-приятель, сын сапожника. Ещё он рассказал, что ребята — сколько раз постучатся и бежать, а она с опаской осторожно выглядывает в щёлку.
     Я вспомнил это, признав шаркающую фигуру, вспомнил вздрагивающее лицо, испуганную манеру разговора, искательное заглядывание в глаза и как бы про запас задабривание этим взглядом, слегка как бы добавлявшим заикающемуся голосу плёвую отвагу: “Я же вас не боюсь, видите — я вас не боюсь; заметьте, что я вас не боюсь, а заметив это, не обижайтесь и не обижайте меня... И не пугайте меня, потому что мне страшно, потому что я себе места от страха не нахожу... Я тут новая, а новички, попав туда, где кто-то уже есть, навсегда остаются новичками. П-п-помните, как к вам во втором классе гимназии... ах при чём тут гимназия!.. Я т-т-тоже в ней не училась!.. Так вот — вы, наверно, п-п-помните, как во втором классе п-п-появился новичок? Он же так новичком и остался, п-п-потому что он не всё про вас знал, и я про вас не всё знаю, но тем не менее не боюсь. Видите, даже храбро заглядываю в глаза... в-в-видите?..”
     “В-в-вижу!” — подумал я и, резко шваркнув подошвами, прижался к забору.
     На внезапный и нелепый звук она не отреагировала. Сперва не отреагировала. Прошла несколько шагов и вдруг, словно звук до неё наконец дошваркал, замерла и стала медленно поворачиваться вокруг ноги, которая получше. Она повернулась, а не оглянулась — она обезопасила спину, что является разумной реакцией всего живого, когда не можешь убежать. Она замерла, прислушалась, повернулась и, прижав кошёлку к груди, не увидела никого. То есть того, кто, шваркая подошвами, догонял её...
     Сын сапожника, мой друг-приятель, оказался прав.
     У нас никому и в голову не приходило опасаться ночных, тёмных, как ночная вода, улиц. Даже мамаши не нервничали из-за поздно возвращавшихся дочек, ибо возвратиться можно было только поздно; любая поездка в город, нескончаемое сидение в театре — а спектакли тогда были длинные, — долгое затем ожидание трамвая неминуемо приводили отлучившихся к рубежам слободы не раньше половины двенадцатого, так что в богохранимые пределы бестранспортного пространства, на его тропинки, булыжные тракты и косогоры временно убывший вступал иногда и после полуночи, чтобы за двадцать — двадцать пять минут пешего хода достичь своего прогретого за день и душного теперь жилья, где поедал в придонной мгле вязкий суп из мидий и слышал: опять где-то шлялся, шлялась, шлялись — ну, шлялся! — шатался, шаталась, шатались — ну, шатался!.. Спи, не приставай!..
     Даже в войну не случалось, чтобы кого-то — даже ночью — обидели или ограбили. И хотя законы на травяных улицах разным образом нарушали почти все, жизнь протекала спокойно. Обильный уголовный элемент, время от времени за правонарушения исчезавший в антиподах, в своей округе никого не трогал, хотя кого потрогать было, а ограбить — тем более, а запугать — ещё тем более. Страшные образом своим и подобием шпана и ворьё у себя сидели тихо: если дрались, то меж собой, держались оравой и, чванясь, блюли друг перед другом интересы своих сообществ и территории. Тогдашняя милиция продолжала табельную службу старых околоточных — в округе было два участковых, а на привычных постах всегда топтались постовые в героических будёновках — числом три. Значит, если что, — известно, куда сбегать за спасением.
     И всё же обитатели травяных улиц на ночь запирались. На проволочные крючки, но запирались. Пошёл закрыл наружную дверь на крючок, который, между прочим, с улицы, просунув руку в отдушину, можно откинуть, — это секрет для своих: вор, надо думать, не догадается! — потом пошёл запер комнатную дверь тоже на крючок и спи себе. Если уходишь куда или уезжаешь, уходи на здоровье! Даже в эвакуацию можешь уехать, если замок висячий повесил. Даже на Третью Мещанскую к дяде Якову, пожалуйста, отлучайся!
     Тем не менее бывало, что и подворовывали. У кого-то пропало бельё с верёвки, у кого-то курица. Правда, курица могла и сама куда-нибудь подеваться, навозну кучу разрывая, а бельё просто могли забыть повесить или даже постирать, или ветер мог унести его вдаль. Но это вряд ли. Вдаль же можно сходить, поискать бельё и курицу — и найти.
     Так что не станем отрицать — кражи всё-таки были. Целых как бы две.
     Но возвращаться домой в поздноту — это, повторяю, не возбранялось, то есть никому ничем не грозило.
     Она же беспомощно повернулась и, прижав кошёлку к груди, стала вглядываться в полутьму, однако ничего, ясное дело, не высмотрела, а я, вжавшись в забор, глотал смех и знал, что позабавлюсь будь-будь, и, кому завтра ни расскажу, все порадуются. Кстати, так оно и было — кому ни рассказывал, все веселились; не помню, чтобы хоть кто покачал головой. А я себя ощущал героем жутковатого и, как мне теперь представляется, недоброго сочинения про Тома Сойера.
     Повернулась она, поглядела, потом повернулась туда, куда шла, и — настороженная — поплелась; наверно, решила, что ослышалась или что свою одышку приняла за внезапный звук.
     Ей бы повернуть назад и просидеть до рассвета на Мало-Московской, где трамваи ходят, а она поплелась дальше. Правда, никакому нормальному человеку, да ещё и уставшему к ночи, не придёт в голову сидеть до утра на остановке, оттого что что-то померещилось. А если нормальному не придёт, ей и подавно не пришло — она же всё-таки была не совсем нормальная.
     Но обречь себя на предстоящее — даже на недолгом ночном пути, — по правде говоря, не стоило.
     Как же в таком случае, по правде говоря, следовало поступить, чтобы предстоящего избежать? По правде говоря, никак. Идти быстрее? Бежать? На таких ногах и с одышкой дай Боже вообще добраться. Двадцатиминутная для всех дорога для неё и без того продлевалась вдвое. Ждать, пока кто-то приедет на следующем трамвае, тоже бессмысленно — навязывать своё ковыляние вряд ли уместно, да и неловко показать себя перед людьми такой пугливой, да никто и не поймёт твоих глупых страхов.
     Самое правильное было дождаться Петю, знай она вообще о Петином существовании. Но откуда ей было знать, если в часы Петиных возвращений она обычно спала, а в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского глядеть, как Петя играет в городки, не ходила?
     А хоть бы и знай она Петю — ждать его было неблагоразумно; в зависимости от разных причин Петя мог сойти и на другой остановке — допустим, у Села Алексеевского.
     Вступал он обычно в слободу заполночь, достигнув родных заборов по окончании спектакля и дружеского (на профессиональной почве) возлияния в актёрской уборной. Петя имел бас каких мало и пел в хоре оперного театра, причём, надо сказать, наилучшим образом. Попадались, правда, оперы, где замысел композитора ограничивал октаву крохоборным порявкиванием, тогда Петины возможности за всю партитуру применения не находили, а если солировавший бас бывал ещё и не в голосе — а в голосе тогда бывал один Максим Дормидонтыч, — то Петя, продвигаясь по тёмным тропам к своему обиталищу, сам исполнял партию, загубленную солистом, прекрасно вживаясь в образ и легко перекрывая своими возможностями всех, кто когда-либо издавал низкие ноты.
     Войти в наши места он мог по трём дорогам: со стороны известной уже Мало-Московской, со стороны упомянутого Села Алексеевского и со стороны вовсе незнакомых нам Останкинских улиц. Зависело это от причин разных. От репертуара, какой Петя намеревался спеть, от степени творческого несогласия с солистом, от задушевности разговора в уборной, а также — и это главное! — от состояния летнего воздуха, тёплого тёмного океана, на дне которого в раковинах, а то и просто под камнями дышат жабрами во сне люди, а по дворам сидят на цепях, чтобы не всплыли к луне, собаки.
     Петя вступает в затонувший мир и, прокашлявшись, утробно хмыкает. И сразу же на другом конце — на самом дальнем, — где-то в паре километров от Петиного зыка взлаивает пёс. Заметьте: сперва взлаивает самый дальний, что, во-первых, говорит, насколько у Пети мощный голос (а ведь Петя ещё и ноты не взял), а во-вторых, свидетельствует в пользу собачьих навыков — первыми взлаивают самые дальние. Те, что поближе, Петю видят и чуют, а многие — даже узнают в лицо. Ближние эти сперва тихо озирают огромную, полную мятущейся музыки Петину фигуру, нюхают воздух, изготавливаются и, лишь когда Петя с арией Гремина на устах возникает возле их заборов, заходятся лаем, а те, что поглупее, на заборы ещё и кидаются. Петя на них даже ноль внимания не обращает. Плевать он хотел. Тут же, на ходу, приспосабливает он куплеты из оперы Гуно “Фауст”:

Полно ла-а-аять, ва-а-ашу мать!
Вашей злобы не бою-у-у-у-у-у-уся!..

     Спокойно и торжественно идёт певец и никому не мешает. Никому не мешает неимоверный голос в ночи, поскольку те, кто спит, не слышат, а кто не спит и тревожится, и страшится шорохов за окошками, и вообще смущается душой, успокаиваются, потому что, если по улице идёт и поёт человек, значит, всё спокойно, значит, за окном есть живая душа, а раз заперто на крючок, никто войти не сможет, в том числе и живая душа.
     Однако для живой души, ковыляющей впереди меня, было бы ошибкой ждать Петиного появления, и не потому, что он мог избрать другую дорогу. Просто Петя с воскресенья забюллетенил, ибо, когда играл в городки, какой-то еврейчик на соседнем кону, впервые в жизни взявшийся за окованную жестью тяжеленную биту, дерзко замахнулся, но на полуотлёте испугался сокрушительной тяжести и до поры выпустил из рук свистящую палицу, которая и ушла в сторону Пети, каковой как раз целился в остатки трудной фигуры под названием “серп”. Страшная бита, страшная даже в руках этого еврейчика, захерачила Пете поперёк спины, и певец вот уже неделю не поёт даже тихим голосом, опасаясь кровохарканья, сгубившего Максима Горького и многих революционеров.
     Итак, она двинулась в сторону своего жилья, а значит, в сторону своего ужаса, потом снова замерла, оборотилась, вгляделась, вслушалась, потом снова повернулась и — потихоньку, как шла, — пошла, но вдруг как-то заспешила, то есть тащить ноги и переваливаться стала с большим рвением: видно, решила ускорить дорогу, не понимая, что это вряд ли получится, вернее, наверняка не получится. Так оно и было — шагов через пятнадцать решительное подтаскивание ног прекратилось, прежнее ковыляние снова стало удобным для мышц, а дыхание справилось с одышкой, хотя и оставалось на пределе — некоторые сбитые вдохи-выдохи я расслышал.
     От забора я не отлипал, чтобы не обнаружить себя, когда, испуганно повернувшись, она глядела в темноту. Я хотел дать ей уйти за угол. Дорога за углом, свернув направо, дальше — почти до конца — пойдёт прямо и вниз по склону широкой впадины, на дне которой течёт речка Копытовка, через каковую имеется превосходный бревенчатый мост.
     Когда она дошла до угла, я от забора отделился, снова зашуршал ногами и снова к нему прижался. Она же рванулась за угол. Она исчезла за углом, и — едва я решил снова отлепиться — выглянула и чуть меня не разглядела. Ну, хитрая! Ну, тётя Полли! Потом опять выглянула — неприметно так выглянула — и назад. И стала то и дело выглядывать, изучая свой страх, а я — в паузы между её клоунскими выглядываниями — продвигался тихими бросками вдоль забора к углу. Высшее вдохновение намерения сладило наш ритм в мою пользу — она меня не заметила. Да и выглядывать вскоре перестала.
     И вот со всеми предосторожностями я в свою очередь заглядываю за угол и вижу, что она уже метров на сорок ушла вперёд и продолжает ковылять дальше. Не выходя из-за угла, я что есть силы топаю, как топают, разогнавшись с горы, опрометью бегущие за кем-то люди, а она — эть! — приседает, и рывком поворачивается, и беззащитно воздымает руки со своей дерьмовой кошёлкой.
     И видит, что позади опять никого нет.
     Она стоит и стоит с поднятыми вверх руками, со вскинутыми по-дурацки руками, потом их опускает, зачем-то заглядывает в кошёлку и хватается за сердце. Мне почему-то ясно, что делается это намеренно — показать, что она вот — больна, что у неё вот — больное сердце и что нападать поэтому нехорошо. Быть может, она даже считает, что с ней всего-навсего решили пошутить, и как бы даёт понять — не заходите, мол, слишком далеко, у меня, вы видите, сердце пошаливает.
     Так и есть — картинно притискивает левую руку пониже горла и, с усилием этак ловя воздух, внимательно глядит в околозаборную темноту.
     Никого опять не высмотрев, она тяжелее прежнего поворачивается и плетётся дальше. Теперь она тихо идёт, готовая в любой момент дёрнуться и обернуться, и, обезмысленная страхом, проходит мимо спасительного тёмного барака с единственным освещённым окном на первом этаже, возле которого можно бы и крикнуть “помогите!”.
     В первом своём страхе, то и дело до поворота оглядываясь, потом высовываясь из-за угла, потом — пока шла — преследователей не обнаружив, она проворонила этот, стоящий справа, сразу же за углом, тёмный барак и теперь, когда после третьего оглядывания поняла, что её всё-таки преследуют, и поплелась дальше, я, прилипая к забору, угол обогнул (он и образовывался этим глухим забором, кажется, детского сада — сейчас уже точно не помню), так вот, обогнув угол, я оказался возле барака с желтевшим окном, а она барак уже прошла, и впредь ей попадётся лишь одинокое деревянное строеньице, нахлобученное на пригорок возле почти моста, а дальше — совершенно пустые пространства в пойме Копытовки, текущей сейчас по дну мрака. И будет два фонаря всего, и оба за мостом, а до моста — темнота, замглённая этими сияющими вдалеке промасленными пятнами. А с тыла — световая граница — угол забора в контражуре освещения на изначальной дорожке моей затеи, где в первый раз я шваркнул подошвами.
     Не оценённый ею барак меня внезапно привлекает. В нём живёт толстопятая ученица женской школы, куда я хожу в драмкружок, а она в этом драмкружке тоже. Свет на первом этаже горит как раз у неё, и можно посвистеть — вдруг выглянет или даже выйдет. Я сразу весь напрягаюсь. Наплевать, что время позднее. Хотя ученицу я знаю плохо, но на последней репетиции, вскарабкиваясь с пола на сцену, она оступилась и, чтоб не сорваться, схватила меня, стоявшего у края сцены, спереди за штаны. Ошеломлённый, я даже не отреагировал как положено в ответ её руке (наверно, от неожиданности и удара ногтей), а она, обретя равновесие, это дело отпустила и невозмутимо принялась репетировать сцену из пионерской жизни в идиотской пьесе Розова, где раздражал фальшью и настырностью немосковский глагол “рюмзать”.
     Вот почему мне перехватывает горло идея посвистеть; я ведь уже заходил к ней, когда мать была дома, — брал списывать роль; и, понуждаемый инстинктом нереста, я направляюсь было к жёлтому с белым ситом занавески окну, ибо уже решил, что вцепилась она неслучайно, и обдумал продолжение события во всех распалённых вариантах, включая совместное попадание на необитаемый остров, потому что теперь — моя очередь хватать толстопятую ученицу и лезть ей под школьный фартук с оборками.
     Но я посвистеть не останавливаюсь. Я не поддаюсь величайшему из слободских наваждений, ибо сейчас не нерест — сейчас я зверь, преследую, я догоняю, я на послушных лапах, на тропе, а впереди — верная уготованная мне добыча.
     Добыча так беспомощна, что даже видимость безопасности, даже лженадежду на спасение с готовностью трактует как само спасение, как самоё безопасность. В отчаянном её житье надежда на что-то — такая большая редкость, что, торопливо обольщаясь, она спешит счесть надежду возможностью. Иначе с чего бы ей вдруг успокоиться и как-то ровней пойти? Не может быть, чтобы взяла себя в руки. Наверно, всем своим страшным страхом решила, что след её или потерян, или вероятен конец преследования. Быть может, её инстинкту солгал и спокойный тёплый воздух: мол, ночь тепла и всё уладится — ведь заторчи я у жёлтого с белым занавесочным дном окошка, и её бы Голгофа тут же кончилась, и она пошла бы спокойнее, хотя идти ещё и идти и всё равно страшно, но зато не будет жутких шварканий и топота — необъяснимых этих пушечных звуков, про которые знает правду лишь уголовница-ночь.
     Всё это можно предположить сейчас, а тогда...
     А тогда она встала у огорожи одинокого деревянного домишки, нахлобученного на речной косогор по левую руку от нашего хода. Дом настолько глух и выключен из бытия, что его можно населить чем угодно: пустотой и тьмой, где палец, проткнув толстую пыльную паутину, уходит в липкий чёртов блин в холодной чёрной сметане, или бегающими по стенам мохнатыми исчезанцами, или кем-то погребённым заживо, кем-то истлевшим и хоронящимся за дверной косяк, где хоронящийся, притаясь, истончился, запылился за сто лет и, когда ступишь в темноту, сразу вывалится, захнычет и, тихо чмокая, присосётся круглым ртом к твоей шее. И подо ртом с вялыми гоголевскими усиками тут же вздуется, брызгая кровью, шейная твоя жила...
     Так что позвать на помощью кого-то из этого дома — значит взбудоражить полночное бытие, глухоту и косогорное запустенье...
     На самом деле так только кажется — дом просто-напросто спит, но и это кажется; я-то сразу углядел слободским своим палисадниковым зрением, что на лавочке у стены за бузинными кустами обжимаются. Там и без того сидели тихо, боясь обнаружить себя перед обитателями дома — вдруг мать спит или вдруг мать не спит (отца в таких жилищах не бывает), а теперь, сперва услыхав, а затем разглядев приближающийся силуэт, замерли, остановили свои предкульминационные грабки, оцепенили взведённые курки, прижали к лавочке трясущиеся подколенки.
     Она их не видит, потому что такого не замечает уже, потому что это дело проморгала уже, а может, в своё время обошлась, а может, была выдана сразу замуж и не было у ней ни поцелуев на завалинке, ни объятий на лавочке, ни умопомрачений на скамеечке. Заметь она этих двоих, попроси помочь, и — кто бы они ни были, пусть даже не знаю кто, — они бы помогли. Хватальщик бы поднялся и хмуро бы вышел боком на имеющийся свет, сохраняя в тени торчащие спереди брюки; хватаемая спустя минуту выглянула бы из темноты, уже прибранная, прея и надеясь на новое колупание кнопок и пуговичек, на вытаскивание намертво засевших крючочков, и проникновение, и залезание, и — ёу! — завоёвывание каждой пяди стыдливых, но ополоумевших от неотвязной горячей пятерни жеманных своих поверхностей.
Однако моя этих двоих не видит, она тёмного дома трепещет, у неё глаза на спине, а подлобные побелели от страха, и правое веко вздрагивает, и щека, я так думаю, дёргается, и губы никак не сложатся в звук “п-п-п” для слова “помогите”.
     Всё-таки она п-п-поворачивается к дому, словно собирается обратиться к погребённому заживо певцу запорожского психопата или к суетливым бегунам-исчезанцам. Она глядит на тёмное строеньице и не решается никого позвать: её деликатность и такт сильнее инстинкта самосохранения (поэтому, наверно, людей воспитанных остались единицы, а скоро совсем не будет). Она стоит и нерешительно глядит на дом, а возможно, просто отдыхает, берёт, наверно, дыхание и перетряхивает в себе отвагу для дальнейшего движения.
     Это мне на руку. Теперь надо её обогнать, чтобы спрятаться под мостом, по которому она пойдёт. Мост, как я уже говорил, перекинут через маленькую речонку, за тысячелетие существования Российского государства прорывшую обширный овраг с не очень-то пологими берегами-склонами.
     Дорога наша подходит к мосту по высокой и широкой насыпи, хоронясь за которой, я и проберусь к нему боковой тропинкой. Тропинка жутковата, а ночи и темноты я боялся всегда. Меня пугают неразличимые кусты, тёмные комнаты, и с открытым окном я на первом этаже ни за что спать не лягу, хотя по ночной дороге хожу, хотя в душные ночи — точь-в-точь белый покойник — преспокойно сплю в саду на холщовой раскладушке. Почему так? Потому, наверно, что идти по дороге, устроенной людьми, — значит оградить себя осмысленными обочинами, расчищенным пространством, булыжной скорлупой стези; спать в саду, потому что жарко, — значит спать в саду, потому что жарко. А вот пробираться меж обочинных кустов и лопухов, а кусты, как известно, по ночам гуще и выше, а тропинки — ýже и хуже, а в кустах — тьма, а тьма — вещество, чёрное на ощупь и норовящее слиться с тьмою внутри тебя, причём пути проникновения — твои глаза, ноздри, уши, а защита — тонкая беловатая в темноте кожа, а кожу царапают кусты и колючки — это вот жутко и неестественно.
     Однако сейчас мне не страшно, ибо у меня есть она — моя добыча. Ноа она же и защита от моих страхов. Не будь фигуры, растерянно вставшей у глухого дома, не будь за бузиной в палисадничке тех двоих с их нарывающей похотью, я бы ни под каким видом не полез под мост. Только уверенный в неодиночестве, я бесстрашно исчезаю в лопухах и устраиваюсь сбоку на подмостных брёвнах, чтобы она, когда подойдёт, была мне видна, а я ей — не виден.
     Я вполз в трухлявую темень, что-то шуршало и сыпалось в глаза и за шиворот, но мне, повторяю, было не страшно; у меня была она, а у неё — никого.
     Я пристроился сбоку моста, предварительно подхватив в хламе на откосе изрядную дрыну, и, удобно сидя на конце бревна (кто видел такие мосты, знает, что устои их составлены из головоломно пересекающихся по всем направлениям брёвен), и, удобно, значит, сидя, так что глаза мои пришлись в уровень дощатого настила и дороги, стал разглядывать темнеющую метрах в тридцати у косогорного строения фигуру.
     Сижу я спокойно. Фигура тоже стоит спокойно — вроде бы отдышалась. Но неспокойной оказывается палисадниковая похоть. То ли там засопели, то ли лапаемая, выпячивая свою невмоготу, стукнулась затылком об стену, — но от какого-то не достигшего меня звука цель моя срывается с места и, оглядываясь и не оглядываясь, изо всей мочи поспешает к мосту... к мосту... к мосту... Подальше, подальше — скорей от этого глухого домишки с его нежитью и породившим пугающий звук запустеньем.
     Наверно, решила, что источник страха наконец обнаружен, и, утверждённая в этом, пустилась прочь. Ну резво идёт! Переваливаясь, но идёт; и шаг не мелкий враскачку, а широкий враскачку, и эта раскачка при широком шаге всею ею мотает. Даже разогналась — дорога под горку. И со свистом дышит. Я вижу её белое лицо, чуть кривой рот — у неё он такой, кошёлку, плоскую и внизу что-то содержащую — то ли брюквину, то ли сайку. А поскольку глаза мои вровень с мостовым настилом, я больше гляжу на её ноги, состоящие из прокисшего, но ещё живого белка, огромные, отёчно выплывшие за края белых носочков. Она торопится, не разбирая дороги, глядя вперёд, не оглядываясь — на оглядку не достаёт координации: её и без того мотает из стороны в сторону, а верх туловища раскачивается как придётся, потому что она не умеет, не умеет — как будто ещё не научилась! — быстро ходить. И, ясное дело, она не замечает выбоину, какими сроду заканчивались дороги, утыкаясь в мосты, что известно каждому, а ей — нет.
     И я вижу, как подворачивается её одутловатая в венах и желваках под плохой кожей нога, как сама она спотыкается, вскрикивает, чуть не падает — от падения её спасает страх, ещё не ужас, ещё страх, но уже истеричный, уже панический. Внезапная выбоина пресекает её разгон, и на мост она ступает медленно-медленно. Ну и дышит! У вдоха и выдоха всегда разный звук, а тут одинаковый, как у насоса в одну сторону — хись, хись, хись. Она совершает шаг, второй, третий, а я, сидя на торце подмостного бревна, совершаю вот что; едва она собирается ступить в четвёртый раз, я, сообразно её шагу, тупо ударяю дрыной снизу в настил.
     Тях!
     — Что?! — Хись, хись, хись, хись... — Что это? Что-что-что? — вскрикивает она, но идёт, остановившись было, ничего уже не соображая, ничего не видя.
     А я помираю со смеху, погибаю со смеху, трясясь, зажав рот, стиснув колени, привалясь к сухому и шершавому вертикальному бревну. От невозможности хохотать во всё горло втягиваю носом с досок настила воздуха. Поперхнувшись уже смехом моим, проклятьем моим будущим, всхрапывая и растирая по лицу пот, — под мостом душно, — смешанный с пылью и трухой, я в такт её перевалке коротко стукаю по изнанке настила. Удары получаются какие надо — туповатые и глухие, потому что доски снизу — трухлявые и губчатые.
     Совпадая с грузными её шагами, звуки эти, какие надо, настолько ошарашивают её, что уже почти на выходе с моста она останавливается — удары тотчас прекращаются, — и я вдруг слышу смех. И всхлипы. Одурела, что ли? А она вдруг снимает свои скособоченные на стоптанные каблуки широкие полботинки — я их разглядел, когда они протаскивались мимо меня по мосту, — потом совлекает белые носочки, — ненормальная всё-таки... нет, нормальная! — решила, что так звучали её собственные шаги. Желает проверить. У неё, оказывается, есть надежда. Думает — от страха померещилось.
     Ладно, пусть радуется, глухих ударов больше нет, и она босиком проходит до конца моста, причём идёт с удовольствием — это даже видно, всё ведь тихо. У кромки настила останавливается — Боже, Боже, недоразумение выяснено, можно теперь подумать о собственных ногах! А что если идти босиком дальше? С одной стороны, тихие шаги босых стоп не мешают вслушиваться в свой страх, с другой — легче ногам. Но держать в одной руке кошёлку, в другой — обувь как-то глупо.
     Кажется, она решает обуться. Точно. Подошла к перилам, поставила полботинки на мост, согнулась и, держась рукой за перила, начинает вздымать ногу. Ручки кошёлки прижаты подбородком к груди, неподатливая нога, отряхнутая носочком, собирается угадать в подставленный ботинок, а я со страшной силой ударяю палкой. Но не в трухлявый испод, а по сухому стоячему бревну...
     Вот это да! С криком “не надо!” кидается она вперёд, босиком, неизвестно как подхватив свои манатки, хотя один чёбот остаётся на мосту. “Ну не надо!” — кричит она. Кричит, но как-то странно — что есть мочи, но тихо. Чтобы преследователь услышал, а остальные — нет: ей неловко занимать остальной мир собою, она стесняется мешать остальному миру шевелить жабрами, как будто на этой насыпи есть остальной мир. Мыши есть в лопухах и пауки. Воробьи сидят по кустам, где повыше, и спят. Но мыши-воробьи-пауки не сбегутся, не сползутся, не потревожатся, а люди, те утопли на дне в толстых наносах сна, и до ближних собак ещё далеко, а дальним тихих воплей не слышно: они сейчас обнюхивают ущербный месяц, который, оказывается, есть в небе — раньше фонари мешали его разглядеть. А он, оказывается, есть и, будучи ущербным по сути, делает ночь опаснее, расставив во всех кулисах многие тёмные тени.
     А она, крича, бежит, скуля, бежит, безмолвно вопит, а я уже от смеха и не вижу ничего, могу лишь представить, что было дальше. И для вас теперь представляю.
     Было, я думаю, вот что:
     Рванувшись босиком, она шагов сколько-то провихлялась, но землю в те времена уже начали потихоньку засирать, и на пыльной обочине, куда сами собой своротили с каменного булыжника её рыхлые ступни, уже попадались или гвоздочки, или ржавый ножовочный обломок, или кусок колючей проволоки. Она на что-то там напоролась, а может, ушиблась обо что-то, потому что по-птичьи вскрикнула, как вскрикивают в подобных случаях люди, остановилась, прижала ногу ко второй и воззрилась в сторону оставленного на мосту своего чёбота.
     Поскуливая, а возможно, всхлипывая, но медленно-медленно она обула тот, который унесла, потом постояла и сделала шаг к мосту. И остановилась. А я тихо сижу. И постояла. И ещё шажок. А я тихо сижу и палкой стучать не буду. Замерла. И ещё шажок. И плачет тихо. Это я слышу, потому что сам сижу тихо. Нет, ослышался. Шепчет что-то. Взывает. Шепчет-взывает вот что: “не надо не надо прекратите это...” А я тихонько сижу. А она ещё шажок. Я палкой решил не стучать. Цоп — она свой туфель и дёрнулась назад, а я тихо сижу. Мне уже надоело смеяться на конце бревна и домой захотелось.
     Тут она, наверно, дообулась — от меня видно плохо. Зато хорошо слышно: то замолчит, то забормочет, а потом — хись-хись-хись — это она уходит.
     Пускай уходит. Пускай отойдёт подальше. Мне надо выбраться на дорогу и продолжить события.
     Подмостки этих событий — уже за мостом и представляют собой вот что: булыжный тракт, подблескивая битыми стекляшками и слюдой булыжников, идёт по насыпи в горку и прямо, покуда лощина не кончается (это около полуверсты); затем дорога сравнивается с общепринятым уровнем земли и по-прежнему продолжает идти прямо. Сразу же за насыпью возникает слева хотя всего лишь четырёхэтажное, но громадное здание школы. Громадное потому, что ночью оно — тёмный силуэт, а днём рядом со школой начинаются травяные улицы с сообщающими ей громадность трущобными жилищами и сараями. Дорога идёт мимо школы, а дальше, не меняя направления, — вдоль одной из сторон прямоугольника, образуемого кварталом травяных улиц.
     Представьте, что страница перед вами и есть этот квартал. Дорога идёт снизу вверх по правому её краю, школа расположена торцом к дороге вдоль нижней страничной границы, а жилища наши — её — ближе к низу левого края, там, где нижняя скрепка в тетрадке, а моё — ближе к верху этого левого края, где в тетрадке скрепка верхняя. Пока что путь наш не достиг даже школы, то есть правого нижнего угла страницы, и — на пути и в повествовании — мы несколько забежали вперёд.
     Она уже довольно далеко ушла от моста, вернее, довольно далеко отбрела, потому что из-за повреждённой ноги теперь ещё и хромает; а идти враскачку, хромая — дело вовсе пустое. (При этом не понять, хромает она на ногу, которую подволакивала, или на другую.) Идёт она не оглядываясь. Светит луна. Я выбираюсь из-под моста, прокрадываюсь вдоль перил и жду, когда она доберётся до первого фонаря, казавшегося далёким промасленным пятном, когда — помните? — я обогнул угол.
     Едва она до фонаря добредает, я издаю горлом звук, похожий на гулкий пустой глоток. Громкий утробно-горловой неопределённый жуткий звук. Глотательный. У-утп. Необъяснимый. И опять она содрогается, опять поворачивается, а я выхожу из укрытия — пусть видит — и, пригнувшись, для неё пригнувшись, медленно и нелепо дёргаясь, перебегаю дорогу и скрываюсь в бурьяне обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Пауза. Всматривается. Тогда я, пригнувшись и шутовски дёргаясь, опять перебегаю дорогу и прячусь в бурьяне противоположной обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Я опять перебегаю и — в бурьян, а в бурьяне произвожу громкое глотательное движение, гулкое под луной и жуткое. У-утп.
     Итак, она видит (раньше слышала, теперь наконец видит) своего преследователя, вернее, преследователей — вот они перебегают дорогу. Но что делать? Встать на колени? Умолять о пощаде? Кого? Преследователи пока что не конкретны, да и не близко они. Вставать на колени на булыжник? В тёмном месте — глупо, не увидят, а под фонарём, хотя и хорошо увидят, страшно и странно. Ночью на обочине стоять под фонарём на коленях? Может быть, сесть? Ей очень хочется сесть. А вообще-то она устала, и мне кажется, ей хочется лечь. Лечь и умереть. Не умирать же стоя — упадёшь и разобьёшься.
     И тут я вижу то, о чём не стану потом никому рассказывать. Потому что, с одной стороны, рассказать о таком трудно, да и неинтересно, а значит, не смешно. С другой же стороны, в моих тогдашних рептильных мозгах, инстинктивно ожидавших Декалога, но не слыхавших о нём, возможно, что-то и забрезжило, а возможно — нет.
     Она, во всяком случае, стоит под фонарём, видит многочисленных преследователей, короткими косыми перебежками пересекающих дорогу и залегающих по обочинам, и с ней случается то, на что я никак не рассчитывал и что, надо сказать, в ту ночь не постиг, так что Господь дал мне ещё раз увидеть это.
     ...Спустя много лет жил я в Ленинграде, в коммунальной квартире. Жил в деленной комнате и не один. Был там большой рыжий кот. Не сибирский, но огромный и незабываемый. Сказать, что я люблю кошек, мало. Стоит мне только завидеть обстоятельных этих персонажей — я добрею и не отрываю глаз.
     Кот крал у соседей. Не для пропитания, а чтобы напакостить. Потом куда-нибудь прятался. Потом бывал скандал. Потом расстроенная владелица кота отыскивала его, допустим, в дровах, сложенных штабелями в нескончаемом коридоре, и колотила шлёпанцем, потому что о громадного кита можно было отбить руку. Кот под не очень беспощадным шлёпанцем прижимал уши, вжимался в пол, в общем, страдал, но по тому, как шлёпанец отпрыгивал, было видно, что воровскую натуру хлопаньем, напоминающим аплодисменты, не переделать.
     Владелица кота куда-то уехала, а он, обычно спавший по ночам на расстеленной у неё в ногах местной ленинградской газете, и встававший с хозяйкой в шесть утра, и выходивший затем в потёмочный вонючий коридор на свои опилки или к утренней плошке, от скуки стал по ночам выть, как будто незамедлительно должен был выйти. Одуревший от снотворного, я вставал выпускать кота на опилки (а значит, предстояло в бессознательном состоянии загонять его обратно, чтобы не пошёл по кастрюлям), но, встав, кота не обнаруживал, потому что тот прятался под низкую кровать хозяйки, откуда его было не вытащить даже кочергой. Он, оказывается, развлекался. Я ложился, и всё повторялось. Начиналось это в три часа ночи, когда меня, измученного многим — а чем, когда-нибудь в другой раз, — брала наконец четвёртая таблетка барбитурата.
     Так продолжалось несколько ночей. Кот выл, я вставал, кот прятался и т. д. Наконец, я придумал заложить чемоданами подкроватную щель. Когда по своему плану он подал среди ночи голос, я встал и увидел тщетные его попытки вползти под кровать — меж сомкнутых чемоданов зазора не было.
     Тогда, чтобы вразумить кота и наказать, я использовал самое страшное, что привелось ему в жизни узнать — включил заранее приготовленный пылесос и медленно повёл воющую трубу в сторону обожаемого мной во внеснотворном мире, а теперь совершенно беззащитного зверька. Он принял угрожающую позу, раздул хвост и медленно стал отступать, куда теснила его труба — в угол. И он и я знали, что это конец. Он пятился, но труба надвигалась соответственно церемониальному шагу его достойного отступления. Вот он уже в углу, вот труба завывает совсем близко, вот он в угол вжался, вот привстал на задние лапы и, растеряв как-то сразу обычное своё достоинство, вовсе втиснулся спиной в угол, для чего ему пришлось на задние лапы сесть. Труба подползала со свистящим звуком, и мышцы его вдруг ослабли, он сделался не напряжённый, поняв, что вжиматься больше некуда, что это — расстрел, смерть, стена, и вдруг начал дёргаться, как бы сильно икать или как бы содрогаться рвотой, которая не может вырваться наружу. Он не зажмурился, а закрыл глаза и дёргался, и, может быть, рыжее сердце его, рыжее его сердечко раздулось в своих артериях и жилках и лезло толчками в горло, но выскочить сквозь горло никак не могло, и содрогало моим простодушным соночлежником, сидя привставшим с полуподнятой для чего-то бесполезной и вовсе уже не гордой лапой... или, если хотите, лапкой...
     Я выключил пылесос и доспал снотворное.
     Так я увидел это второй раз. У кота. И никогда не забуду. Дай Бог, чтобы мой хороший кот в своём кошачьем раю не держал на меня обиды и всё-всё позабыл...
     Под фонарём я увидел такое впервые. То ли содрогание подступающей тошноты, то ли удесятикратненную икоту, то ли толчки сердца в жилочках и прожилочках.
     Она стояла под фонарём, задрав лицо, и что-то содрогало и дёргало ею, что-то рвущееся изнутри. На белом лице чернелся кривоватый рот, ещё была кошёлка в опущенных руках, была обвислая кофта, содержавшая над выпирающим животом плоскую грудь. Роста она была довольно высокого, юбка свисала много ниже колен, и водяночные ноги, как доползшая до кастрюльных краёв квашня, наплывали за края чёботов. Держа в руке носочки и кошёлку, она дёргалась сильней и сильней, а я прекратил перебежки. Вероятно, надоело.
     Дальше всё было вот как: она не умерла, ведь кот тоже не умер; она пошла дальше, а я пошёл за ней. Просто пошёл в отдалении. Она останавливалась, и я останавливался. Озиралась она редко. Почему она останавливалась, я теперь знаю. Голени её наливались тяжёлым серым оловом. Это обычно доходит до нестерпимого предела, и шагнуть становится невозможно, и обязательно надо на какое-то время остановиться, чтобы отпустило. Что это такое, я толком не знаю, может быть, грозная перемежающаяся хромота, может, мышечный спазм, но сейчас и мне случается так останавливаться. Наверно и она останавливалась из-за горячего этого олова, когда не ступить ни шагу.
     Так дошли мы до угла, где торцом к дороге громоздилась школа, заслонившая луну. Ей предстояло обойти школу или слева, но тогда пришлось бы идти в опасной тьме школьной тени, или по разбойному тесному ходу между лунной — правой стороной школы и трущобными придонными сараями травяной улицы, чего она, и без того полуживая, не могла себе позволить, хотя это был кратчайший путь домой.
     Я говорил уже, что жила она (если квартал — страница) — слева, на уровне нижней тетрадной скрепки, что дорога шла вдоль правой стороны страницы, а я жил — где скрепка верхняя. Дорога, идя справа от квартала и пересекая обжитые места, была вся в фонарях, и она двинулась через эти тихо спавшие пределы, то есть пошла против часовой стрелки в обход по периметру квартала (страницы), а значит, пройдёт лишний километр, хотя до дому ей оставалось всего ничего, если через мрачноватую щель между школой и сараями. Пойдя же в обход, она обязательно проплетётся мимо моего дома (моей верхней к своей — нижней скрепке).
     Я же свернул налево, быстро прошёл по кромешному заулку и минуты через три сидел у своего обиталища, за кустами, на тёплой сыпучей завалинке, и нигде даже собаки не лаяли и ветви не шевелились, а занавески и подавно.
     Какое-то время пришлось дожидаться. Наконец — хись-хись-хись — и затемнелась неясная высокая фигура с маленькой головой. Она то останавливалась, то, что-то бормоча, брела. Достигнув моего дома и заметив снаружи забора лавочку, она села. У неё мелко ходили руки. Лица, находясь сзади и чуть сбоку, я не разглядел, но дерготня, как говаривал Тургенев, в щеке, надо полагать, тоже происходила вовсю. Она села и что-то зашептала-зашептала, а я на завалинке замер.
     ...Что же это... — шептала она, — что-что что-что-что... как же кто же... кто же а?.. и капельки кончились... рецеп-п-пт... что же как же... где ты Георгий?.. Жоржик где ты... таблеточки то-то-тоже... ну где ты — Господи что с тобой... я же не знаю что с тобой... я ведь одна ведь... хись-хись-хись... одна ведь Жорж... как же так можно?.. столько ужаса... всю жизнь... неужто ты тоже так... т-т-такой кошмар... Георгий мой... вальсировал... хись-хись-хись... двадцать капель Жоржинька... и пройдёт... где же ты где же... потому что тебя нет...
     На следующий день кое-кому предстояло надо всем этим поржать. Я встал как водится в час дня и сразу углядел, что мимо окошка прошла она, глядя словно бы вперёд, но и словно бы по сторонам. Было жарко, я вышел и сел на лавочку у калитки. Она появилась опять, неся от колонки воду, и в глаза бросился обмотанный полупрозрачным, молочного цвета батистовым платочком большой палец её ноги, торчавший из клеёнчатой огромной сандалетины.
     Как бы случайно она как бы остановилась как бы передохнуть возле сидящего меня.
     — Ска-ка-жите! — вдруг спросила она, глядя, как ей казалось, отважно, но в землю. — Ска-ка-жите, не вы ли вчера ночью кра-а-ались за мной? Если вы, т-т-то зачем? Я вообще-то не ро-ро-робкого десятка, но мне придётся поговорить с вашей ма-мамой... — и отважно и отчаянно глянула, в случае чего готовая даже отскочить от своего ведра.
     — Я? Вы что? Я вечером репродуктор слушаю. Вчера, например, письма трудящихся передавали... Товарищу Сталину... Потом оперу “Кармен” композитора Бизе... — И я нагло поглядел в её дёргавшееся расквашенное лицо. — Бизе, я говорю... Жоржа...
     — Ах вот оно что! — торопливо заговорила она и побелела. — Я то-тоже обычно... п-п-письма... товарищей трудящихся... и м-м-музыку... очень приятно побеседовать... Любите ли вы Брамса? — вдруг, как бы спохватившись, отчаянно, но беспомощно сказала она. — Любите ли вы Брамса? Я — люблю... — говорит она, забегая далеко-далеко в нашу с вами будущую жизнь, в которой её самой уже не будет. И эта, тогда ещё очень будущая жизнь стала теперь моей прошедшей, давно прошедшей жизнью, и жизнь поехала дальше, но почему-то и она, и тогдашнее бормотание её в жизни моей теперь опять есть.

     Если хотите знать, что я сейчас обо всём этом думаю, прочтите ещё раз в начале затянувшейся этой на всю жизнь истории нескладное и дерзновенное моление моё.
     Только не знаю я, за кого молить Внемлющего мне — я ведь не знаю, как её зовут, и тогда не знал, а спросить теперь уже совершенно не у кого.


Портрет Асара Эппеля



Остальные архивы

Главная страница сайта


Hosted by uCoz